Бетховена и
Толстого роднит также и то, что ни один не может уместиться
в рамки человеческого искусства. Бетховен говорил: «Не существует
закона гармонии или контрапункта, который нельзя было бы нарушить
в поисках более совершенного, возвышенного и прекрасного».
То же самое можно сделать девизом всего творчества Толстого.
У Бетховена и Толстого одна трагедия: слишком узка темница
человеческого бренного бытия для этих гигантских душ, слишком
сковывает их человеческая телесность. Томиться в узах материи
— это трагедия сверхлюдей.
«Помоги мне — пленнику в железных кандалах вещества» — так
взывал к Богу Автандил, выражая этим трагедию самого Руставели.
Бетховен стремится ввысь от человеческой, слышимой музыки
— к космической музыке, к универсальной гармонии, отражение
которой — земная, слышимая музыка — ограничивает и сковывает
его. При слушании его музыки даже Ленин, отрицавший все сверхземное,
надчеловеческое, проговорился: «нечеловеческая музыка!» Бетховен
борется с вещественными, материальными узами в музыке, и его
девятая симфония — это громовой отголосок сокрушения этих
уз. Его «Аппассионата» и 32-я соната — это титанический стон
Прометея, связанного и скованного материальными узами. Толстого
же сковывает условность человеческой морали и этики, разных
этических течений, дух титана ищет новую универсальную нравственность,
хотя и на основе христианской нравственности, он с ожесточением
борется с догмами традиционной морали и религии. Но, увы,
этот порог не может переступить смертный «без греха гордыни,
богоборчества и богоотступничества, ибо «недоступно смертным
постижение небесного Провидения» (Н. Бараташвили). А Бог согласно
святоотеческим поучениям «мерой делится с нами своей безмерностью
и открывается нам лишь в той мере, которую мы можем вместить».
Однако трудно примириться с этим таким душам, которые стараются
перешагнуть черту человеческих возможностей. Отсюда начинается
разрушение догм, человеческих условностей, но возникает также
опасность демонического анархизма. За этим следует также месть
свыше: Бетховен теряет слуховое восприятие музыки, а Толстой
теряет понимание религии, церкви, поскольку отрицает уже существующую,
конвенциональную, для него устаревшую религиозность, этику
и погибает в поисках нового подобно Икару, наказанному богами.
Он — орел с раненными крыльями, как он сам говорит о себе,
который напрасно ждет, что у него заживут крылья, чтобы вновь
воспарить в небе. Бетховен жаждет новой, неслыханной, небывалой
музыки, а Толстой — новой, небывалой нравственности, религии
и религиоведения.
У конфликта между Толстым и Бетховеном есть еще один аспект
— это конфликт между нравственностью и музыкой. Толстой, гений
нравственности, возмущен безнравственностью музыки, которая
ему больше всех бросилась в глаза во время слушания «Крейцеровой
сонаты» Бетховена. Здесь сам дух нравственности объявил войну
дионисиевскому духу музыки. Здесь столкнулись два гения: нравственный
и музыкальный. Хотя, как видно, Толстой вполне оценивал роль
музыки в катарсисе человеческой души. Поэтому он ничего отрицательного
не говорил о музыке Баха, напротив, хвалит его скрипичную
арию. Толстого пугает в музыке преимущественно дионисиевское
начало, мощный взрыв анархии страстей. Ромен Роллан удачно
заметил, что этим был вызван также бунт Гёте против Бетховена.
(Гёте, художник аполлонической, созерцающей природы, вздрогнул
от дионисиевского смерча бетховенской музыки, от его завораживающей,
порабощающей силы.) Толстой как художник также обладает аполлонической
природой, поэтому любит он столь сильно свет Гомера, а темные
глубины дионисиевского трагизма Шекспира и Бетховена для него
чужды.
В отрицании новой европейской культуры со стороны Толстого
сказывается славянофильская культурофобия, как и в случае
Достоевского, хотя Толстой отрицал славянофильство как в интеллектуальном
плане, так и в национально- политической сфере. «Не Россию
надо спасать, — полемизировал он со славянофилами, — а наши
собственные души». Этому противостоял девиз славянофилов:
«Спасем и Россию, и наши собственные души, ибо Россия — наша
душа». Идентификация православия со славянофильским мессианизмом
была так чужда для Толстого, что некоторые оценивали ее как
антипатриотизм.
Однако подсознательно Толстой остается все-таки культурофобом,
чем он сродни европейскому течению Макса Нордау. При этом
нем, так же как и в Достоевском, весьма сильна тяга к юродству,
к традиционной русской религиозности простонародья («Отец
Сергий»), что сыграло также бoльшую роль в бегстве Толстого
из семьи. Юродивый Гриша для него — идеальное проявление христианского
духа, отсюда же исходит его симпатия к духоборам. Алеша Достоевского
из «Братьев Карамазовых», а также его другие герои и героини
носят признаки юродства. Юродство — это путь сердца в мистике,
оно отличается от интеллектуального мистицизма, развитого
в трудах таких мыслителей, как Соловьев, Бердяев, Ильин и
другие.
Толстой путешествует по Европе, но лишь географически, так
же как и Достоевский. Гётевское «спиритуальное путешествие
в Италии» для него чуждо. Во Франции он интересуется только
школами, его не интересует Лувр или новый импрессионизм, в
новой поэзии он не интересуется никем, кроме Гюго (Стендаль
и Флобер для него олицетворяют новую Францию, хотя в его романах
довольно ощутимо их влияние). Микеланджело он не любит по
той же причине, что и Бетховена. Он для него такой же соперник
в стихии камня, как Шекспир в стихии слова и Бетховен в стихии
музыки. Общеизвестны неприязнь и соперничество между гениями.
Мировоззренческую катастрофу Толстого вызвала скудность религиозного
познания XIX века. Это была пора, когда кантовский рационализм
и агностицизм окончательно победил в теологии, что повлекло
за собой доминирование протестантской теологической школы,
которая отняла у христианства духовную сущность и перешла
на рационализирование христианских догм. Протестантство отрицало
воскресение Христа как космический факт, отрицало саму идею
очеловечения Бога, Богочеловечества, оно убило Христа на кресте,
как обыкновенного человека, оно отрицало существование духовных
иерархий и их роль в мистерии Голгофы, а Воскресению и Евхарнстии
было придано лишь символическое значение. Влияние немецких
протестантских концепций на богословские воззрения Толстого
очевидно. Это отразилось в романе Толстого «Воскресение»,
где Нехлюдов видит в Евангелии лишь нравственное учение, выражает
недоумение о «каких- то явлениях ангелов» и Христа считает
лишь нравственным человеком, а не богочеловеком. Такой подход
к христианству вызвал отлучение Толстого от церкви.
В историографии Толстой подпал под влияние антихристианской
идеи шопенгауэровского фатализма, что особенно проявилось
в его грандиозной эпопее «Война и мир», где масон Пьер Безухов
противостоит русскому народному христианству в лице Платона
Каратаева.
Кантовский и ренановский подход к христианству оказался интеллектуально
более близким для Толстого, нежели подход Майстера Экхарта,
Гегеля, Шеллинга или Лафатера. В индийской и китайской мудрости
он также ищет этические учения, а не мистические идеи, так
же как и в сократической мудрости. С другой стороны, как мы
отметили, он тянется к русской народной религиозности, к юродству.
Однако мировоззренческий рационализм не смог притупить интуицию
гениального художника. Подсознательный мистицизм сказывается
в романс «Война и мир», им также проникнут поразительный сон
Вронского перед гибелью Анны Карениной, который описан человеком,
глубоко чувствующим потустороннюю действительность, хотя теоретически
ее правильно не осмысливающим.
Что касается Достоевского, он беспрекословно уверовал в православие,
он — как более глубокий мистик и мыслитель, прошедший огромный
путь страданий. Поэтому его «Братья Карамазовы» — это художественное
воплощение «Добротолюбия», учения святых отцов, где писатель
вынес приговор рационализму как сатанинскому учению в лице
Ивана Карамазова и его детищу — социализму в лице Смердякова;
противопоставление Алеши и Ивана — зто теза и антитеза православия
и европейского кантианского рационализма, где писатель явно
склоняется к первому, а второе — порицает. Эти два начала
также боролись в Толстом, хотя окончательно не смогло одержать
победу ни одно из них. Однако, наконец, благодаря большой
интуиции писателя, его природному христианству, а также благодаря
письмам и молитвам Маши, сестры Толстого, находящейся в монастыре,
произошло неожиданное: Толстой, отрицающий церковь, сбежал
в Оптину, Пустынь, но скончался по дороге.
Ромен Роллан ошибается, говоря, что несовместимость мировоззрения
Толстого с его жизненным окружением, которое он не смог преодолеть,
было вызвано его слабостью и что каждый средневековый монах,
который оставлял семью, мирскую суету и уходил в монастырь,
был сильнее Толстого. Удивляет подобная мысль у человека,
который всесторонне знал как личность Толстого, так и ту эпоху
и то окружение, в которых он жил. Ромен Роллан не смог усмотреть
главного: сколь отличалась та эпоха и то общество, в которых
пришлось жить Толстому, от средневекового быта и психологии.
То, что было легко для средневекового человека, было крайне
затруднено для цивилизованного человека XX столетия. В средневековье
господствующая мораль, мировоззрение и общественное мнение
сами подталкивали человека к оставлению мира и к избранию
пути подвижничества. Несмотря на то, что в эпоху Толстого
в России продолжали существовать монастырь и монашеская жизнь,
встать на путь подвижничества было сопряжено с преодолением
многих трудностей и противодействий, тем более для графа,
представителя высшего слоя интеллигенции и аристократии. В
это время это значило идти против общественного течения. Не
зря пишет Толстой в своем дневнике: «Если постригусь в монахи,
то скажут, что выжил из ума старик». А в средневековье это
было жизненной нормой, следование течению жизни, сама господствующая
церковь и общество помогали человеку сделать выбор. Говорить,
что пловец, который плывет по течению, сильнее того пловца,
который старается плыть против течения, величайшая ошибка.
Наоборот, со стороны Толстого понадобились поразительные усилия,
чтобы удержаться на одном месте в этом течении, а для плавания
против течения не оказалась достаточной даже его сверхчеловеческая
сила. Вот в чем суть Трагедии Толстого.
Помимо жизненных условий и общественного мнения так называемого
«высшего света», надо усмотреть также следующий момент. В
средневековье не господствовали материалистическое мировоззрение,
скептицизм, нигилизм, рационализм, которые могли бы препятствовать
человеку на пути в монастырь. А в двадцатом веке даже такому
мыслителю, как Толстой, было трудно бороться в себе с червыо
скептицизма. В это время представители высшей интеллигенции
весьма редко избирали духовный путь. А люди, вышедшие из народа,
стоящие вдали от яда интеллектуальной жизни эпохи, весьма
безболезненно отправлялись в Оптину Пустынь, о которой мечтал
Толстой. Сестре Толстого Маше не было столь трудно постричься
в монахини, поскольку она была далека от познавательной жизни.
Неужели мы должны сказать, что Маша была более сильной личностью,
чем Лев Николаевич? Дневники Толстого, его статья «В чем моя
Вера?» являют собой летопись этой трагической и титанической
борьбы.
Многие простые люди в России, последователи Толстого, гораздо
легче воплощали в практической жизни тот идеал, который проповедовал
Толстой, но не мог осуществить. Неужели мы должны сказать,
что они были гораздо более великие и сильные личности, чем
сам Толстой? Надо помнить, что их не сковало Провидение такими
узами, как графство, поместья, мировое имя, долг перед многочисленными
читателями и почитателями, литературные планы и т. д., и,
наконец, свою роль играла властная «Ксантипа», жена Толстого
Софья Андреевна, личность с поразительной силой характера,
которая превратилась в стоглазого стража темницы Толстого
в последние годы, самого страшного идейного противника. И
со всем этим приходилось бороться старому, физически ослабевшему
человеку, и сколь велика была его духовная сила, раз он все-
таки перегнул весы в свою сторону и сбежал из семьи. Этим
он окончательно преодолел также полярность между двух пустынь
— между пустыней «высшего» общества и Оптиной Пустыней, однако
пал посередине дороги. Великие люди отличаются и тем, что
в них трагедия эпохи превращается в жизненную, личную трагедию,
в них же отражаются часто все величие и порочность времени,
в котором они живут.
Так что Толстой окончательно победил в своей борьбе бегством
в Оптину Пустычь. Он одолел стоглавую Гидру — общество, семью,
скептицизм, мещанское «благоразумие» и титаническим волением
поставил духовную любовь выше личного жизненного благополучия.
Он этим сильнее возлюбил ближних своих и то общество, которое
прежде ненавидел, ибо доказал им ошибочность и пагубность
их пути.
Толстой кончил свою жизнь мученически. Он пожертвовал собой
ради своей идеи и совершил этим подвиг, подобный подвигу Будды.
Будда и Франциск Ассизский — вот его любимые идеалы. Им построил
он тайные святилища в недрах своей души, он был их последователем
в абсолютистском мраке России рубежа девятнадцатого — двадцатого
столетий, в эпоху полного триумфа позитивизма, рационализма
и скептицизма в интеллектуальной жизни, в эпоху падения нравственности
и религии. Он был их последователем словом, мыслью, творчеством
и благотворительностью и в конце жизни своим практическим
шагом доказал равнодушному обществу искренность и правдивость
своей проповеди, чем оправдал свое бытие.
1977—1978
Москва, Лефортовская тюрьма кгв
«Литературная Газета», 14.04.1993
Р. S. Данная статья первоначально была задумана как книга.
Она писалась в тюрьме, однако вынесена оттуда автором по памяти,
так как в то время в тюрьмах КГБ запрещалось заводить какие-либо
рукописи, а тем более выносить их из тюрьмы.
|